Дед все понимал. И Алесю становилось легче.
Тучи, которые день и ночь плыли над равнинами и оврагами, постепенно съедали снега. На самых высоких курганах с солнечной стороны сошел снег, и на проталинах обнажились пряди сухой травы да курилась влажная земля.
Темнели бока курганов. Предки дохнули теплом из могил.
От полудня и до первой звезды звенели над землей голоса: у скирд и на курганах девки и хлопцы «звали весну». Стояли лицами на юг и бросали в простор страстные кличи.
В душу Алеся закрадывалась странная истома и тоска.
Алесь словно ошалел за эти дни. С самого утра ища облегчения, часто не завтракая, садился на коня и объезжал окрестные поля, луга, леса. Охрипший от ветра, с тяжелой от солнца головой, он рыскал от пущи к пуще, избегая деревень и больших дорог, словно очумевший от первой настоящей весны волчонок-переярок, сам не зная, куда его тянет и что ему нужно.
Вокруг было солнце, таяли под ним серые, ноздреватые сугробы, белели дали. Казалось, дороги поднимались выше полей. И в этом большом мире лишь ему не было места.
Первый жаворонок захлебывался под снегами, и ему было хорошо, потому что он только что принес и подарил нивам солнце.
Тревожно кричат грачи, словно дразнят чем-то неведомым.
Вот на витахмовской конюшне ржет жеребец. Диким, не таким, как всегда ржанием. Такое ржание, что недаром, видимо, поверила глупая баба из сказки словам мужика: «А это, любая, нашего пана черти дерут, вот он и ревет дурным голосом».
Котики вербы. Котики, котики, котики вербы. Зеленая на изломе веточка вишни, которую, едучи верхом, можно держать во рту, закрыв глаза, ощущая влажный аромат, свежую горечь и еще что-то непонятное.
И вдруг испуганно вскинуть ресницы от трубного, горластого клича:
— А ужо, дев-ки, весна идет!!
…Первая звезда в высоте. Прозрачно-серое небо над густо-синей землей. Но мягкая свежесть воздуха не приносит покоя. Даль тревожит, волнует, зовет. И, куда бы ты ни повернул коня, на встречу тебе с курганов летят и летят тревожные голоса:
— Дай, Ма-ришка, клю-у-чи!
И опять полет коня. Но издали, с другого кургана, отзывается другой голос:
— Дай, Вла-дак, клю-у-чи!
Болит голова и не исчезает истома, и ожидание наполняет грудь, и ветер свищет в ушах, но скакать некуда.
Вот с третьего кургана:
— Ото-мкнуть земли-и-цу!
И еще откуда-то, совсем издали:
— Вы-пустить трави-и-цу!
Куда убегать, когда весенними вечерами, в жажде неизвестного, вопит с курганов о великом солнце вся родная земля?!
IV
Над березами, что обступали церковь, висели холодноватые и прозрачные звезды. Из окон и широко открытых дверей лился на погост и толпу оранжевый свет. Изредка, когда голоса певчих взлетали особенно высоко, в кронах берез, в гнездах сонно вскрикивали грачи.
В церкви деревни Мокрая Дубрава, самой близкой к Раубичам и Озерищу, шла всенощная по великой субботе. Большая толпа тех, кто не попал в храм, стояла на погосте, слушала пение. Кое-кто временами поднимался на носки и, вытянув шею, заглядывал в огненную пещеру. Видел открытые царские врата, светлые ризы священников и снова опускался, покачивая головой и всем видом показывая, что все как надо, как заведено: знаем, видели, а значит, можно постоять и на погосте, и нет особенной причины тесниться в храме.
Кое-где разговаривали: о весне, о том, как очнулись, поправились озимые, и том, в чем благолепие литургии великой субботы и в чем ее отличие от благолепия литургии пасхальной.
Алесь привязал коня к забору и медленно пошел сквозь толпу по главной аллее.
Воспитанный старым Вежей, Алесь никогда не задумывался о сущности обрядов. В гимназии приходилось исполнять. Можно с ними, а можно и без них. И теперь его трогало скорее не то, для чего люди собрались здесь, а сами люди и то, что они собрались.
Вот один тихо выводит «лица ангельскии», вытягивая шею и сладчайше закатывая глаза. Остальные стоят и смотрят ему в рот… Вот перекошенный рот бабуси… Русоголовый мужик стоит на коленях, словно перед плахой, безнадежно свесив голову…
Плачет, горькими слезами заливается баба в повойнике.
— Чего ты?
— Да як же не плакать… Пла-ащаницу зараз в алтарь понесут. Сорок дзён она, батюхна, по земле ходить будет… Видеть будет всех, все наше видеть…
Стайка девчат и хлопцев. Явно ждут христосованья.
А вот девушка в синем с золотом старинном платке. Стоит, скрестив руки. Личико поднято вверх, рот приоткрыт. Слушает, а в огромных глазах слезы… Бьется, побивается головой о землю какой-то шляхтич. Встал на колени, и такое, видимо, невыносимое, неутешное горе, что дрожат плечи.
— Не убивайся так. Не надо!
Алесь шел, и словно все люди проплывали, вставали перед ним. И от возникшей вдруг любви к ним, умиления и великой жалости у него задрожало внутри.
Бледный, с осунувшимся лицом и бескровными губами, он продвигался все ближе к раскрытой двери, к сводчатому оранжевому пятну, откуда доносилось пение.
Кто-то осторожно взял его за плечо. Оглянулся — Кондрат Когут.
— Юж по вшисткем, — иронически сказал Кондрат, — по мши и по казаню. [114]
— Здорово, братец! — обрадовался Алесь.
— Здорово. Идем со мной. Наши там.
Когуты-младшие пристроились немного в стороне от аллеи, не стали пробиваться за родителями и дедом Данилой в церковь. Но еще до того, как Алесь и Кондрат подошли к ним, из-за деревьев выступила тонкая фигура Андрея Когута.
— Ты с кем, Кондрат? — спросил, словно пропел.
— Вот, — сказал Кондрат, — Загорский. Грядет, как жених в полунощи.
— Что я, Страшный суд? — ответил шуткой Алесь.
Слова Кондрата задели его. Он действительно пришел как жених в полночь, хотел видеть Майку.
— Ну, не совсем страшный, — сказал Андрей. — А трохи есть. — Робко улыбнулся, скромно прикрыл длинными ресницами глаза. Алесь не понравился ему.
И почти сразу Алесь попал в объятия. Вокруг золотистые патлатые волосы, диковатые синие глаза, прямые носы, белозубые улыбки. Ага, вот Марта, Стафанова жена. А вот и сам Стафан — тихий, воды не замутит, Стафан.
— С пасхальной ночкой вас.
Один Стафан из всех Когутов перешел на «вы», когда Алесь окончил гимназию.
— Ты что, позже не мог?
Батюшки, Павлюк, иногда горячий, но чаще всего такой солидный Павлюк! Павелка, ровесник, деревенский дружище! И этот за какой-то месяц стал таким, что не узнаешь: свитка на одно плечо, словно готовится драться на кулаках; магерка ухарски заломлена на затылок.
— Эй, а меня? — голос сзади.
Кто-то дергает за рукав. Юрась.
— Юраська-Юраська, — смеется Алесь, — а кто был голыш мужеска пола?
— Да ну тебя, — с укором говорит пятнадцатилетний ладный хлопец.
Хохот.
— Тихо вы, — степенно говорит Марта. — Хватит ужо. Грех какой. Похристосуемся загодя, Алесь Юрьевич.
Глаза молодицы смеются. Она вытирает платочком рот.
— А христосоваться заблаговременно не грех? — спрашивает Стафан.
Алесь стоит посреди них и чувствует, как что-то сжало горло. Ему было так плохо все последние дни, что он, попав вдруг в свое, родное окружение, держится из последних сил.
— Кого-то еще нет, — глухим голосом говорит Алесь.
— Меня. — И из полутьмы вышла Янька Когут в беленьких черевичках и синенькой шнуровочке.
Алесь шутя поднял ее — ого!
Янька смотрела на него серьезно и строго! Удалась она не совсем в Когутов: рот маленький, огромные глаза. Уже теперь у нее толстая коса, едва не с руку толщиной.
— Кто это тут мою невесту трогает? — прозвучал рядом юношеский приятный голос.
— Мстислав! — бросилась Янька к нему.
Алесь и Маевский встретились взглядами и опустили глаза, как будто каждый застиг другого в не совсем подходящем месте, но отлично понимает, почему он здесь.
Мстислав взглянул на Алеся, и на губах его появилась улыбка: