— Наш… Наш… Приезжай, брат, ко мне — женю. Мы такого героя каким-то сушеным рыбам и понюхать не дадим…
Ах, убирайтесь же вы быстрее со своим «лыцарством»! Потому что Майка и Мстислав тоже уезжают.
Отец провожает к карете старую Клейну, а за нею идут Ядзенька и Янка.
— Будь здоров, бэйбус, — говорит старуха. — Ты смотри у меня. Рановато начинаешь ферлакурить.
— Спасибо вам, милый Алесик. Все было хорошо, — грустно говорит Ядзенька. — Вы только не забывайте… нас — меня, и маму, и Янку.
— Прощайте, Ядзенька…
Вот уже и Раубичи показываются в дверях. Раубичи! А за ними идет Мстислав.
Желчно-красивое лицо Раубича серьезно. Холодные, с расширенными зрачками, страшные и все же чем-то притягательные глаза снова ловят взгляд мальчика, испытывают, забираются медленно на самое дно души.
— Прощай, свет ясный, — с неожиданной теплотой говорит он.
— Прощайте, милая Майка.
— Прощайте, милый Алесь.
— Довольны ли вы?
— Le plus beau bal, que j'ai vu de longtemps, [53] — отвечает за нее важный, как придворный, Франс.
А она не ответила, лишь кивнула головой.
— Майка… Через несколько дней я приглашу Когутов. Мне очень хотелось бы… Мы поедем смотреть руины старого замка. Я приглашаю Мстислава и… вас.
Майка кивает головой без особого энтузиазма. И это такое неожиданное горе, что даже сердце падает куда-то.
— Михалина, — сурово говорит Раубич, — поблагодари хозяина. И поцелуйтесь, как хорошие дети.
— Спасибо вам, Алесь, — говорит она. — Всего вам доброго.
Она приближает к нему личико, дотрагивается неподвижными губами до его щеки и подает ему руку.
И в этот момент он ощущает что-то в ладони. Он неумело сжимает ладонь и смотрит на Майку.
Ушли. Всё. Алесь идет в дом спокойно — потому что на глазах у всех — пересекает зал, а потом… Потом бешено мчится по лестнице на хоры, а оттуда винтовой лестницей на антресоли второго этажа, а потом по приставной лестнице в открытую башенку.
Он еще раз желает увидеть коляску, увозящую ее.
…Коляска отдалялась. Солнечные пятна прыгали по ней, по лошадям, по людям, которых уже нельзя было отличить друг от друга. Все исчезло, и на дороге больше ничего не видно.
Тогда он вспомнил о вещи, которую держал в руке, и разжал кулак. На ладони лежал детский железный медальон, выполненный почти в том же стиле, что и браслет старого Раубича. Маленький медальон с шиповником и скачущим всадником.
Он раскрыл его и увидел прядку пепельных волос и сложенную бумажку.
На бумажке было несколько слов из латинских букв. Несколько неуклюжих, видимо после длительных раздумий, написанных по-мужицки слов.
Он с благодарностью, с какой-то мгновенно возникшей надеждой разобрал: «Чтоб не забывал. Приезжай!»
XI
Он раскрыл глаза, и из темного моря забытья начали выплывать тусклые, но устойчивые образы.
Прежде всего космы трав, растущих вниз сухими соцветиями. А корни их на дереве. Ах, как болит тело! Оно совсем чужое: руки, ноги свои и не свои, тяжелые, как свинец, и невесомые, близкие, вот здесь, и очень-очень далекие.
Что это за травы? Ага, это они не растут, это они просто висят вниз сухими соцветиями, привязанные к слегам. Это, наверно, какой-то омшаник, но какой?
Вот тени чьих-то голов на стене. Одна мужская, другая, наверное, женская. Нет сил, чтоб повернуться и взглянуть на эти головы, от которых ложатся тени.
И почему здесь горит свет, когда за стеной день? Конечно, день, потому что он слышит пение дневных птиц. Если б была ночь, кричала бы выпь. Где это она кричала накануне? На каких приречных лугах? И что там было?
…Вспомнил! Они стреляли. Хватал воздух ртом старый Губа. А потом была та водяная курочка и бесконечная, нестерпимо длинная дорога…
Вдруг из его горла вырвался такой страшный крик, что он испугался за тех, чьи тени отдыхали на стене. Но пугался он напрасно: те не заметили и не услышали, как вздрогнуло его тело, а с губ сорвался беззвучный писк.
Поняв это, он в отчаянии попробовал сказать слово, самое легкое слово, потому что перед глазами были трещины в стене и то, что между бревен:
— Мо-ох… о-ох…
— Стонет, — послышался женский голос.
Кто-то темный и большой склонился над ним, и сразу он почувствовал на губах шершавый край глиняной кружки.
— Глотни шалянца, [54] мужик, — сурово сказала женщина, — это тебе на пользу. Какой же ты слабый…
Прояснялось в глазах. Да, это был омшаник для пчелиных ульев, теперь пустой, и в нем горел каганец, хотя за стеной был день, и плескалась где-то вода.
Вот уже ноги и руки стали не такими далекими, и хватило сил даже повернуть голову.
Прикрытая дверь. Дневной свет косо падает из нее, и в луче радужно клубится сизый дым, переливается, наплывает одним завитком на другой. И так все выше, выше.
Дым тянется от кучки смоляков, на которых стоит горшок, да еще от трубки мужчины, сидящего у двери. Что за мужчина? Весь в белом, — значит, мужик. Лицо худое и почти безбородое, усы жидкие. А глаза пронзительные, желто-янтарные, словно у коршуна, попавшего в силок. Когда подойдут люди, он смотрит на них непримиримо, с той высшей покорностью судьбе, какая бывает у зверей и хищных птиц, понимающих, что уже ничего не поделаешь.
Возле горшка сидит на колоде женщина, то, что давала пить. Странная женщина. Вся в черном, как монашка. На голове длинная черная шаль, открывающая только треугольник лица. Лицо крестьянское и не крестьянское, темно-бронзовое и сухое, закостеневшее в какой-то властности. Встретив такую — испугаешься. Но тот, коршун, чувствует себя свободно: надо думать, одного поля ягоды.
— Пей, мужик, — говорит женщина.
Над ним наклоняется лицо. Глаза страшные, глубокие и, удивительно, совсем не старые.
В этот раз питье как полынь и белена — немеют нёбо и язык, темнеет в глазах.
— Пей, мужик. Бунтовать небось слаще было, дуролом?
…Какое облегчение! Теперь можно уже и разговаривать. И он спрашивает слабым — потому что рот будто после сильной оскомины — голосом:
— Где я? Почему?
— Лопата доставил. Я Гринь Покивач. А это Марта… Гм, мать божья… И счастье, что ты у нас. Иначе подох бы, как собака, без причастья… Какой же это дурак грязной водой раны обмывает, дубина неразумная?
— Горели.
— Могли б совсем сгореть. Пока довезли, был у тебя уже антонов огонь. Кожа вокруг раны покрылась пятнами. Вот как оно, господин Корчак. Господами быть захотели — вот вам шкуру и выделали.
— Под сердцем холодеет. Значит, конец?
Мельник пускает дым.
— Поглядим, — говорит он. — Первые два дня смердела твоя рана. Поглядим, как теперь.
— Не ругай его, — сухим голосом говорит Марта.
— Как же не ругать, — говорит Покивач, — когда у него мозги в кишках. Забыл, что такое пан и что мужик.
Злость подкатывает под сердце Корчаку, и он говорит:
— Мы как волки и собаки… Одних щенков нам с ними… никогда… не плодить.
— Умен, — говорит мельник, — да только еще никогда волк не стерег жилище, а собака не выла в ночном лесу. Так, значит, и не лезьте в компанию друг к другу, не тужьтесь. Они, видишь ли, справедливости захотели.
— Оби-идно.
— Ну, а если б вы господами стали, не обидно было б? Кому-то все равно была б обида. Может, еще и бoльшая. Нет хуже пана, как из хама, а из дерьма пирог.
Эти ворчливые слова сердят Корчака, но он молчит.
— Может, и хуже, — говорит Покивач. — Потому что все равно, кто будет класть ноги на чужой загривок. Так у этих господ ноги нежнее, чем твои ступаки. Их ноги к шарканью и танцам привыкли, они такого пинка в зад дать не могут, как ты в корчме.
— Их ласку… изведал… В кресты стреляли, нехристи.
— Научили, — улыбается Покивач. — И правильно сделали, что научили. Вы же, трусы, заячьи души, деревней от десяти человек драпали. Не с вашими зубами орехи грызть. Хотя бы о том подумали: нападает ли волк в Иванову ночь?… Не-е-т. Он ожидает той ночи, которую ему бог выделил, — он филипповок ожидает и тогда в сени влезет, чтоб собаку достать. Потому что бог ему эту ночь дал для власти. А до этого он молчит, он ко двору не подойдет, как вы… Полезли и наложили всем селом в порты. Потому что как будто бы и вместе, а на самом деле стадо баранов. Ничто вас не связывает, каждому своя шкура дороже… Если не изменитесь, так вам извечно быдлом и быть. Случайно одного забодаете, сразу будет над вами новый кнут.